«Настасья Яковлевна видела, что со всеми он, немец, творит что-то немыслимое»

Очерк Твардовского о жительнице Орловщины, угнанной фашистами в августе 1943-го.

Источник: Известия

В августе 1943 года немцы, отступая с Орловщины, забрали с собой всё население большой, в сто пятьдесят дворов, деревни Коренево Жиздринского района. Угнанная вместе со всеми 55-летняя Настасья Яковлевна Маслова, простая, малограмотная женщина, в великой беде утешалась одним — что едет вместе со своими, что есть с кем хоть слово сказать.

Из двух её дочерей старшая, тоже Настасья по имени, была за фронтом, в Красной армии, работала не то официанткой в столовой, не то уборщицей, и вестей от неё ждать было нечего. А младшая, Анюта, находилась при матери, и вся материнская тревога обратилась на неё.

— Держись за меня, доченька, — говорила она ей неизменно в долгой и страшной дороге. — Держись, не отходи ни на шаг, и, главное, не гляди на него (так она называла всякого немца — будь то конвойный либо какой высший чин, кто бы он ни был). Не гляди и не гляди. Он у тебя спросит что-нибудь, а ты отвечай коротенько: не могу, мол, по- вашему, а сама гляди куда-нибудь, хоть на ноги себе, боже спаси, не подымай глаз. Поднимешь чуточку, только посмотришь, что за идол, тут он тебя и приметит. А так он и мимо может пройти, и ты за общим счётом будешь: мало ли народу-то, господи…

И диво не диво, но эта сила материнской опаски за своё детище сохранила их неразлучёнными на всех этапах — от подворья колхоза «Красная звезда» на Орловщине до какого- то серого песчаного побережья моря, где был расположен лагерь на семь с половиной тысяч душ.

Давно уже мать и дочь оторвались от своих однодеревенцев — немцы распределяли людей, разъединяя даже семьи, и давно вокруг, в великом скоплении несчастного невольного люда, вперемежку с русской речью слышалась и польская, и белорусская, и литовская, и иная речь.

Настасья Яковлевна не знала этих языков, не знала толком, что за страны такие, откуда все эти люди, но видела, что все люди страдающие и со всеми он, немец, творит что- то немыслимое, жестокое, нечеловеческое. И ей всех было жалко.

В лагере, в страшной скученности, от непривычного промозглого, сырого климата, от голода и холода люди болели и умирали десятками и сотнями. За несколько месяцев там из семи с половиной тысяч, не считая, что ещё сверх того прибывали, осталось в живых неполных три тысячи.

И, наверное, немолодая и не очень крепкая здоровьем Настасья Яковлевна умерла бы там от одного того, что видела за той проволочной загородкой, сидя на охапке каких-то грязных, перебитых с песком стружек, если бы у не не было этой спасительной, простой и святой, неугасимой материнской заботы об Анюте.

Она не позволяла прислушиваться к нытью в костях, к боли в спине, старалась не думать о еде, слабея от голода. Она чувствовала, что при ней Анюта, и думала только о том, чтобы не оставить девчонку одну в такой дали от родной стороны. В такой безвестности и беззащитности.

Конечно, Анюта была не ребёнок, она была крепче и, может быть, смышлёнее матери, она знала и как называется это море, что шумит за лагерем, и какой город ещё отбили наши у немцев, и многое другое. По молодости лет она не могла безраздельно отдаваться тоске, беспрерывным горьким думам о своём положении — она способна была и улыбнуться порой, и с опасливым озорством передразнить осанку важного немца, что появлялся как-нибудь в лагере. Она, несмотря на голод и грязь, окончательно изнуряющие и принижающие человека, была молода и, сама ещё не зная того, хорошела, хоть была худа и бледна и обносилась до крайности.

Но это-то и было самое страшное. Её могли приметить, и тогда ничто уже не спасло бы её. Настасья Яковлевна знала, что допустить до этого нельзя, лучше погибнуть разом.

После долгих мук лагерного заключения их отправили в одно поместье, вблизи города Прейсиш-Эйлау, на полевые работы. Всего таких работников было у помещика семнадцать человек. Мать и дочь убирали навоз в кирпичном коровнике, копали гряды, делали всякую другую работу. В конце длинного дня они засыпали, похлебав что дадут, в том сарае с каменным полом, куда убирались лопаты, железные грабли и вкатывались тачки. Хозяин, пожилой немец в вязаной безрукавке, больше и куда ласковее говорил со своими лошадьми и коровами, чем с людьми, что спали в сарае.

Но всё это можно было переносить.

Труднее и больнее было теперь другое. Запахнет подкошенным и подсыхающим клевером в чужом поле, на далёкой чужой земле — и сердце, ко многому привыкшее, сожмётся в такой горькой муке, что рассказать об этом можно только слезами.

Пройдёт дождик, взбухнет пыль на дороге, встанет радуга или просто пропоёт петух на заре, хотя петухи и поют здесь не так голосисто, да мало ли ещё такого, что само входит в душу и говорит об одном, без чего человеку нет жизни и чего нет на свете дороже: о Родине, о свободе…

На этой усадьбе их и застало по-весеннему тёплое утро, когда уже хозяин выехал с семьёй в город, а стрельба, который день приближавшаяся с востока, подошла совсем близко. На подворье остались одни рабы. Немцы-военные заглянули на минуту в дом, сунули на повозки кое-что из живности и съестного и укатили.

Потом кто- то, наблюдавший в маленькое каменное окошечко фронтона конюшни, увидел русских солдат, шедших по полю в рост, чуть пригнувшись.

— Давайте что-нибудь белое вывесим, давайте скорей, — предложил один из нерусских пленников. И уже засуетились было искать простыню в бесхозяйном доме, как нашлось само собой, родилось разумное, верное слово:

— Что же мы своим в плен сдаёмся, что ли? Пойдёмте так, как есть, навстречу. И давайте кричать будем, что мы свои…

Бойцы сразу поняли, в чём дело, и тут произошла встреча, о которой всю жизнь будут рассказывать и те, кто получил в этот день свободу, и те, кто принёс её родным людям на чужую землю.

— Тут уже я не могла на ногах устоять, — заключает шёпотом от подступающих к горлу слёз свой рассказ Настасья Яковлевна. — Села я вот так и плачу. Плачу и Анюту к себе зову: поди, Анюта, помоги встать. Живы мы теперь с тобой, доченька. И тут пошли они от своих к своим.

Артиллеристы дали им лошадёнку, легкораненую:

— Запрягай, мамаша, укладывайся. Скоро и мы… Тогда, гляди, и дочку сосватаем.

В другом месте хлебом снабдили.

Мы беседуем с Настасьей Яковлевной на обочине дороги, на которой теснятся два встречных потока машин, колонн, обозов. Порывистый ветер нет- нет, да и сыпнет с липовых веток крупной капелью, и лошадка вздрагивает крупом, когда брызги касаются небольшой, обсыхающей по краям ранки.

— Конёк ничего, — говорит Настасья Яковлевна, наклоняясь, чтобы достать край передника из- за полы русской нагольной шубёнки, которая так странно и почему-то приятно выглядит здесь.

Ничего конёк, только бы дошёл… Рядом с матерью стоит Анюта. И хоть одета она по- городски, но обличье, строгая и скромная повязка платка и вся стать девушки позволяют с первого взгляда угадать, что это одна кровь.

И в карих умных глазах Анюты за тенью усталости — неуловимо хорошая и словно виноватая улыбка: не то дочка смущается за мать, не то гордится ею. И в какой удивительной, радующей сохранности остались эти простые русские женские души и лица после таких испытаний, мук, унижений.

Величаво их презрение к тем, у кого они были рабынями, даже в том, что на вопрос, как звали хозяина усадьбы, Анюта чуть пожимает плечами, а Настасья Яковлевна мельком бросает:

— Шут его… И в голове не держу. Пёс и пёс.

— Запишите-ка себе дочку старшую. Может, встретите… Хоть знать будет, что мы с Анютой живы. Анастасия, значиит, Григорьевна Маслова… Может, встретите…

А. ТВАРДОВСКИЙ.
3-й БЕЛОРУССКИЙ ФРОНТ.